Лунный свет глянул сквозь оконные стекла и тускло осветил камору: в ней образовались две широкие косые полосы с темными черточками. Эти полосы, ложась от окон до печи и двери, тускло освещали только один угол каморы: они освещали несколько голов и кандалы, на которых только блестели заклепки; остальное было все мрачно. Но и этот свет вдруг исчез за густыми громадными тучами. Он никого как будто не разбудил.
Но вот слышится, кто-то как будто скребет и скребет - то скоро, то сильно, то тихо - и вдруг перестанет. Вдруг что-то как будто треснуло, посыпалось, и опять настала гробовая тишина.
Опять кто-то скребет.
- Какой тут дьявол?! - слышится чей-то голос в углублении каморы, почти в самом углу.
В каморе тихо. Немного погодя слышится скрип нар, зевки, царапанье кожи.
Панфил лежит под нарами. Он только третьи сутки как прибыл сюда из лазарета и в это время не успел еще обзавестись своей к в а р т и р о й в каморе. Положение его в тюрьме весьма беспокоило; во-первых, он не находил себя ни в чем виноватым; во-вторых, ему было досадно, что он, убежавши из полиции, не сел в любую лодку и не уплыл по течению реки. Но куда бы он уплыл? У него не было ни денег, ни хлеба! Без паспорта его никто бы никуда не принял, потому что в тек местах жители не особенно жалуют беглых, боясь, чтобы они их не обокрали, и предпочитая получить за поимку беглого платы от казны три рубля. "И за что такая напасть мне? Ну, хоть бы я украл что!" - думал Панфил.
Общество тюремных товарищей по каморе пугало его, потому что он почти ни в одном человеке не встретил сожаления к себе; все они ругались по-острожному, называли друг друга ворами, корили друг друга всем; у них, казалось, не было уже ни стыда, ни совести, они говорили такие вещи, от которых мороз по коже Панфила подирал. Ложь, обман, нахальство, грубость царили во всей каморе; ни с кем нельзя было посоветоваться, поговорить от души, потому что никто не только не сочувствовал, а ждал с нетерпением, когда кого-нибудь из товарищей, сидящих рядом и хлебающих прокислые щи из одного ушата, поведут на эшафот и будут наказывать плетьми. Это была любимая тема для заключенных, вероятно потому, что каждый, думая, что и ему не миновать тяжелого наказания, приготовлял себя к нему и тем самым утешал себя несколько. Панфил считал это общество за ад, ненавидел всех, и его язык не поворачивался говорить с кем-нибудь. Кроме этого, он видел, как грубо обращались с его товарищами даже солдаты, как эти заключенные всячески старались выслужиться перед солдатами для того, чтобы выйти во двор, получить лишний кусок хлеба… Панфилу, не привыкшему к такому обществу и неиспорченному еще, до того казалось оно противным, что он проклинал свою жизнь, грызя рукав своей грязной рубахи, пропитанной всякой гадостью. Ему хотелось даже разбить голову об стену, хотелось повеситься. Будь один, он придумал бы что-нибудь и лучше, но при теперешнем положении он лучше этого ничего не мог выдумать и только не приводил своих мыслей в исполнение потому, что повеситься не на что, бить свою голову об стену - больно; попробовал он руками давить шею - боли не вынес…
А кандалы на ногах бренчат; ноги словно разбухли, отяжелели… Даже в каморе он не нашел себе порядочного места: на нарах и так тесно, да и ими владеют люди - иные уже год, а иные и больше. Может быть, они и уступят ему место, но за деньги, а денег у него нет ни Гроша. У него уже третий день, как болит желудок, и он никак не может хлебать прокислых щей; сухие корки ржаного солдатского хлеба опротивели ему… Одно его немного утешало в это время - это то, что вчера ему писарь переписал прошение и сегодня он надеялся подать его стряпчему.
Вдруг слышит он, что кто-то над ним не то шепчет, не то сопит… И слышит он вдруг слова: "Богородица дево, радуйся, благодатная Мария, осподь с тобою… Милосердия двери… обрадованная дева, матерь божия, раба своего защити и помилуй…"
Стало тихо… Вдруг кто-то зарыдал над ним… Рыдает кто-то - и долго, долго, тяжело рыдает, точно вся внутренность его хочет перевернуться.
Слушал, слушал Панфил, грустно, тяжело ему сделалось, сердце сдавило, горло точно кто обхватил ему… Выполз он кое-как из-под нар, встал на колени, заплакал, зарыдал… Ничего он не чувствует, ничего не слышит; стоит он, понуривши голову, а слезы, жгучие слезы, так и льются из глаз.
- Осподи! Осподи Иисусе Христе!! - вопит Панфил и ничего больше не может произнести от неудержимых слез. Сердце давит, голова отяжелела, глаза не могут глядеть в темноту.
- Кто это сопит? - крикнул кто-то вблизи Панфила.
Панфил вздрогнул, и рыдания его еще больше усилились. Он положил голову на пол и плакал пуще прежнего.
- Никак мальчонко плачет.
- Не трожь! Молитву творит.
- Господи, спаси и помилуй!
- Мальчонко! А мальчонко! Што воешь-то? Али поможешь горю?
- Вот ты, собака, николды крестом образины не перекрестишь.
- Сам хорош, сволочь! - говорили с разных сторон арестанты.
- И как вам, братцы, не стыдно! Али у вас совести ни на грош нету-ка? И из-за чего вы это крик-то подняли, бесстыжие люди, прости господи? - говорил кто-то далеко от Панфила.
- Молчи!
- Где у вас, у мерзавцев, бог-то? Еретики вы проклятые!
В каморе настала тишина. В это время Панфил уже не плакал, а усердно молился, прося бога и богородицу избавить его от великой напасти. Ему было теперь легче.
Раздался продолжительный звонок по коридору. Арестанты уже разговаривали. Разговоры вертелись около острожной жизни и воспоминаний прошлого, и все это приправлялось хохотом, остротами, руганью, со всех сторон, так что говорили почти все разом. Теперь уже Панфилу молитва не шла на ум. Он стоял около нар. Ему хотелось заговорить с тем, который молился, но тот лежал неподвижно.